Посвящается Полу Гудмену, 1911—1972.
Мой роман «Обделённые» — о небольшой планете, где живут те, что называют себя одонийцами по имени основательницы своего общества Одо, жившей за два века до описанной в романе эпохи. Она, таким образом, не является действующим лицом данного произведения — хотя всё в нём так или иначе связано с нею.Одонизм — это анархизм. Но не тот, что связан с террористами и бомбами за пазухой, какими бы иными именами он ни пытался прикрыться. Одонизму не свойственны социально-дарвинистский подход к экономике и доктрина свободы воли, столь характерные для ультраправых. Это анархизм в «чистом» виде, анархизм древних даосов и работ Шелли, Кропоткина, Голдмена и Гудмена.
Основной целью критики одонистов является авторитарное государство (всё равно — капиталистическое или социалистическое); основу их морали и практической теории составляет сотрудничество (солидарность, взаимопомощь).
С моей точки зрения, анархизм — вообще самая идеалистическая и самая интересная из всех политических теорий.
Однако воплотить подобную идею в романе оказалось чрезвычайно трудно; это отняло у меня огромное количество времени, поглотив всю меня целиком.
Когда же задача была наконец выполнена, я почувствовала себя потерянной, выброшенной из окружающего мира. Я была там не к месту. А потому испытала глубокую благодарность, когда Одо вышла вдруг из мрака небытия, пересекла пропасть Возможного и захотела, чтобы был написан рассказ — но не о том обществе, которое она создала, а о ней самой.
Голос в громкоговорителе гремел, как грузовик, гружённый пустыми пивными бутылками по булыжной мостовой, да и сами участники митинга, сбитые в тесную толпу, над которой звучал этот громоподобный голос, были похожи на булыжники. Тавири находился где-то далеко, на той стороне зала. Ей необходимо было добраться до него, и она, извиваясь и толкаясь, полезла в густую толпу. Слов она не различала, на лица не смотрела. Слышала лишь какой-то рёв над головой да пыталась раздвинуть тела в тёмной одежде, спрессованные буквально в монолит. Увидеть Тавири она тоже не могла — рост не позволял. Перед ней вдруг выросли чьи-то необъятные живот и грудь.
Человек в чёрной куртке не давал ей пройти. Нет уж, она должна пробиться к Тавири! Вся покрывшись испариной, она замолотила по чёрной громаде кулаками.
Всё равно что по камню стучать — он даже не пошевелился, однако его могучие лёгкие исторгли прямо у неё над головой чудовищный рёв. Она струсила. Но вскоре поняла, что не она причина этого рёва. Рёв разносился по всему залу.
Выступавший что-то такое сказал — о налогах или о «теневом кабинете».
Охваченная общим порывом, она тоже закричала — «Да! Верно!» — и, снова ввинтившись в толпу, довольно легко выбралась наконец на свободу, оказавшись на полковом плацу в Парео. Над головой простиралось вечернее небо, бездонное и бесцветное, вокруг кивали белыми головками соцветий какие-то травы. Она никогда не знала, как называются эти цветы. Высокие, они покачивались у неё над головой на ветру, что всегда дует над полями по вечерам. Она побежала, и стебли цветов гибко склонялись и снова выпрямлялись в полной тишине. И Тавири стоял средь густых трав в лучшем своём костюме, тёмно-сером; в нём он всегда выглядел ужасно элегантным, точно знаменитый профессор или артист.
Счастливым он ей, правда, не показался, но засмеялся и что-то сказал. При звуке его голоса глаза её наполнились слезами, она потянулась, хотела взять его за руку, но почему-то не остановилась. Не могла остановиться. «Ах, Тавири! — сказала она ему,— это дальше, вон там!» Странный сладковатый запах белых цветов показался ей удушающим, и она пошла дальше, но под ногами были колючие спутанные травы, какие-то выбоины, ямы. Она боялась упасть и остановилась.
Солнце, ясный утренний свет безжалостно ударил ей прямо в глаза. Вчера вечером она забыла опустить шторы. Она повернулась к солнцу спиной, но на правом боку лежать было неудобно. Да ладно. Всё равно уже день. Она раза два вздохнула и села, спустив ноги с кровати, сгорбившись и разглядывая собственные ступни.
Пальцы ног, всю их долгую жизнь закованные в дешёвую неудобную обувь, расплющились на концах и бугрились мозолями; ногти были бесцветными и бесформенными. Узловатая лодыжка обтянута сухой и тонкой морщинистой кожей.
Высокий подъём, правда, по-прежнему красив, но кожа серая, а на внутренней стороне стопы узлы вен. Отвратительно. Грустно. Печально. Противно. Достойно жалости. Она пробовала самые различные слова, и все они подходили — будто примеряешь ужасные маленькие шляпки. Ужасно. Да, и это слово тоже подходит.
Господи, как противно вот так рассматривать себя! А раньше, когда она ещё не была такой ужасно старой, разве она когда-нибудь сидела вот так, любуясь собой? Крайне редко! Она тогда не считала собственное красивое тело объектом для восхищения, удобным инструментом или какой-то драгоценностью, которой следует особенно дорожить; это просто была она сама. Лишь когда твоё тело перестаёт быть тобой, когда начинаешь воспринимать его как свою собственность, начинаешь о нём беспокоиться: в хорошей ли оно форме?
Послужит ли ещё? И сколько послужит?
— Да какая разница! — сердито сказала Лайя и встала.
От резкого движения закружилась голова. Пришлось схватиться за край столика, чтобы не упасть — упасть она всегда ужасно боялась. Об этом она думала даже во сне, когда тянулась к Тавири.
Но что же всё-таки он тогда сказал? Никак не вспомнить. Она не была уверена даже, смогла ли коснуться его руки, и нахмурилась, пытаясь вспомнить. Тавири так давно уже ей не снился! А теперь наконец приснился, и она не помнит даже, что он ей сказал!
Всё прошло, всё. Она стояла, сгорбившись, в длинной ночной рубашке, и держалась одной рукой за край столика. Когда она в последний раз думала о нём — ладно уж, Бог с ними, со снами! — нет, просто думала о нём, как о «Тавири»? Когда в последний раз произносила его первое имя?
Асьео — да, второе его имя, родовое, она произносила часто. Когда мы с Асьео сидели в тюрьме на севере. Ещё до того, как я встретилась с Асьео. Асьео и его Теория Обратимости. О да, она говорила об Асьео, даже слишком много говорила! Поминала его кстати и некстати. Но только как «Асьео», только как общественного деятеля. А частная его жизнь, сам он как человек куда-то исчезли. И осталось совсем мало людей, которые хотя бы просто были с ним знакомы. Все их поколение немалую часть своей жизни провело в тюрьмах. У них даже шутка была такая: мол, у меня все друзья «сидят» спокойно, найти легко. А теперь их нигде не найдёшь, даже в тюрьмах. В лучшем случае — на тюремных кладбищах. Или в общей могиле.
— Ах, дорогой мой! — вырвалось у Лайи вдруг, и она снова рухнула на постель: просто ноги не держали — нелегко было вспоминать первые недели долгих девяти лет, проведённых в застенках крепости Дрио, когда ей сообщили, что Асьео убит на площади Капитолия и вместе с полутора тысячами других убитых сброшен в карьер за Оринг-гейт. А она всё это время была в темнице. Руки её сами привычно легли на колени — правая крепко сжимает левую, поглаживая большим пальцем её запястье. Часами, сутками напролёт она сидела тогда вот так, думая обо всех этих людях вместе и о каждом в отдельности — о том, как они лежат там, как негашёная известь действует на человеческую плоть, как соприкасаются их кости в обжигающей темноте карьера. Чьи кости рядом с Асьео? Как легли теперь его длинные тонкие пальцы? Часы, годы — Я никогда тебя не забывала, Тавири! — прошептала она, и глупость, бессмысленность этих слов вернула её к утреннему свету и смятой постели.
Разумеется, она его не забыла. Разве могут забыть друг друга муж и жена? Ну вот и снова её безобразные старые ноги ступили на пол. Они так никуда и не привели её; она все время ходила по кругу. Лайя встала, недовольно ворча по поводу собственной слабости, и подошла к шкафу, чтобы одеться.
Молодые обитатели Дома часто ходили по утрам чуть ли не голыми, но она была для этого слишком стара. Не хотелось портить какому-нибудь юнцу аппетит, явившись к завтраку неодетой. И потом молодняк рос в соответствии с принципами полной свободы как в одежде и сексе, так и во всём остальном, а она — нет. Она только изобрела их, эти принципы. Что далеко не одно и то же.
Они, например, всегда переглядываются и подмигивают, когда она называет Асьео «мой муж». Разумеется, как примерная одонийка она должна была бы употреблять слово «партнёр». Но, чёрт возьми, с какой стати ей-то быть примерной одонийкой?
Лайя прошаркала через холл к ванной комнате и застала там Майро, которая мыла свои длинные волосы прямо в раковине, под краном. Лайя с восхищением смотрела на влажные, блестящие пряди. Теперь она так редко покидала Дом, что даже не помнила, когда в последний раз видела должным образом выбритую голову, и всё же густые длинные волосы обитателей Дома по-прежнему доставляли ей удовольствие. Ах, как её дразнили — «Длинноволосая!», «Волосатая!»; как таскали её за волосы полицейские или эти оголтелые юнцы из «высшего света»; как в каждой новой тюрьме какой-нибудь ухмыляющийся солдат брил её наголо!.. А потом волосы отрастали снова — сперва пушок, потом короткая щетинка, потом кудряшки; потом грива. Теперь всё это в прошлом. Господи, неужели она сегодня ни о чем другом, кроме прошлого, думать не в состоянии?
Она оделась, застелила постель и спустилась в столовую. Завтрак был вкусный, однако у неё совершенно пропал аппетит после того проклятого инсульта. Она выпила две чашки чая из трав, но даже персик доесть не смогла.
Как же она любила персики в детстве! Украсть готова была! А в крепости. О Господи, это наконец прекратится или нет! Лайя улыбалась, отвечала на приветствия и заботливые вопросы друзей, ласково смотрела на громадного Аэви, который сегодня дежурил в столовой. Именно он соблазнил её персиком:
«Посмотри-ка, что я для тебя приберёг!» — и разве она могла отказаться? Это правда, фрукты она всегда любила, и ей всегда их не хватало. Однажды, когда ей было лет шесть, она стащила персик с тележки зеленщика на Речной улице. А сейчас ей просто кусок в горло не шёл, и к тому же все вокруг говорили без умолку. Новости из Тху! Там настоящая революция! Лайя хотела было несколько охладить пыл своих более молодых собеседников — она устала от этих вспышек чрезмерного энтузиазма,— однако, прочитав материал в газете и уловив нечто особенное между строк, подумала со странным чувством глубокой, но холодной уверенности: «А почему бы, собственно, и нет? Что ж, вот и произошёл взрыв.
И именно в Тху. И Революция достигнет цели сперва там, а не здесь. Словно имеет значение, где она победит в первую очередь! Всё равно скоро все государства исчезнут. Однако значение, видимо, это всё-таки имело — она вся похолодела и опечалилась, завидуя жителям Тху. Господи, вот ещё глупости!
Лайя довольно мало участвовала в общих возбуждённых разговорах и вскоре встала из-за стола. Оказавшись у себя в комнате, она пожалела о проявленном равнодушии, однако разделить с ними их восторг не могла. Честно говоря, она была уже как бы вне всего этого. Не так-то легко, оправдывалась она перед собой, с трудом карабкаясь по лестнице, признать, что ты выпал из революционного процесса, если находился в самом его центре в течение полувека! Так, теперь она ещё и хнычет!
Проблему лестницы и жалость к себе она оставила за дверями собственной комнаты. Комната у неё была хорошая, и хорошо было побыть одной. Ей сразу стало значительно легче. Несмотря на то, что не совсем справедливо ей одной жить в большой комнате. Ребятишки на чердаке живут в таких комнатах впятером. Желающих жить в Доме Одонийцев всегда значительно больше, чем там можно как следует поселить. Она пользуется такими удобствами только потому, что стара и перенесла инсульт. Ну и ещё, возможно, потому, что она — Одо.
Если бы она была простой старухой, пусть даже перенёсшей инсульт, вряд ли она бы получила такую комнату, верно? Скорее всего так. А впрочем, кому, черт возьми, приятно жить вместе с выжившей из ума старухой? Трудно сказать, что тут главная причина. Фаворитизм, элитарность, поклонение вождям — всё это потихоньку возвращается, выползает из каждой щели. Впрочем, она и не надеялась увидеть на своём веку, как это будет вырвано с корнем; даже через поколение — вряд ли. Лишь Время способно принести столь великие перемены. А пока что у неё хорошая, большая, солнечная комната, и ей, выжившей из ума старухе, которая начала Всемирную Революцию, здесь хорошо и удобно.
Через час должен прийти её секретарь; он поможет справиться с сегодняшними делами. Лайя прошаркала через всю комнату к письменному столу; красивый, большой стол был подарком ей от синдиката столяров-краснодеревщиков Нио. Кто-то из них однажды услышал её замечание о том, что она всю жизнь мечтала только об одном предмете мебели — хорошем письменном столе со множеством ящиков и просторной столешницей. Вот безобразие! Весь стол буквально завален бумагами! И к каждой прикреплена записочка, написанная мелким чётким почерком Нои: «Срочно»; «Северные провинции»; «Проконсультироваться по радиотелеграфу».
У неё-то почерк совершенно переменился после гибели Асьео. Странно, если подумать. В конце концов, уже через пять лет после этого она закончила «Аналогию». И написала невероятное количество писем, которые два года тайком переправлял для неё тот высокий охранник с серыми водянистыми глазами — как его звали? а впрочем, неважно! «Письма из тюрьмы» — так они теперь называются; эта книга переиздавалась более десяти раз. Чушь! Её и до сих пор уверяют, что письма эти «исполнены духовной силы» — что, на самом деле, свидетельствует о том, что она без зазрения совести лгала себе самой, когда их писала, лишь бы не пасть духом! Однако и письма, и «Аналогия», безусловно самая солидная и умная из её книг,— всё это написано в крепости Дрио, в одиночной камере, уже после смерти Асьео. Ей же нужно было что-то делать, а в крепости позволялось иметь бумагу и ручку. И всё это написано торопливым дрожащим почерком, который всегда казался ей чужим — ведь когда-то почерк у неё был округлый, аккуратный, таким в сорок пять лет ею была написана работа «Общество без правительства». В тот карьер Асьео унёс с собой не только жажду и томление её тела и духа, но и её ясный, чёткий, красивый почерк.
Зато он оставил ей Революцию.
Как это мужественно с вашей стороны — продолжать жить, продолжать работать в тюрьме, когда Движение потерпело такую неудачу и ваш партнёр погиб!.. Так ей обычно говорили с сочувствием. Кретины чёртовы! А что ещё оставалось ей делать?! Мужество, смелость. А что такое смелость? Она никогда не могла определить это достаточно чётко. «Не бояться» — так утверждают одни. «Бояться, но всё же продолжать действовать» — так говорят другие. Но разве можно совсем перестать действовать? Разве есть какой-то выбор?
Умереть — это всего лишь пойти в другом направлении.
А если хочешь вернуться домой, нужно продолжать идти вперёд — вот что она имела в виду, когда писала: «Настоящее путешествие всегда включает в себя возвращение». Тогда это всегда было не более чем интуитивное откровение, да и теперь она, пожалуй, весьма далека от того, чтобы дать своему высказыванию рационалистическое объяснение. Она быстро нагнулась — охнув, так болезненно хрустнули суставы,— и стала рыться в нижнем ящике стола, пока не нащупала папку, ставшую от старости мягкой. Пальцы узнали её ещё до того, как глаза подтвердили: да, это та самая рукопись, «Организация синдикатов в переходный период Революции». Он тогда ещё написал на папке печатными буквами название работы, а под ним — своё имя: Тавири Одо Асьео, Ⅸ 741. Вот это почерк! Элегантный, каждая буковка совершенна, чётко прописана и плавно вливается в слово! Впрочем, Тавири всегда предпочитал пользоваться диктофоном. И эта рукопись тоже представляла собой перепечатку с диктофона, попутно отредактированную: все сомнительные места выправлены, все погрешности и особенности устной речи конкретного человека сглажены. И совершенно невозможно представить, как Тавири произносил звук «о» — глубокий, закрытый; так говорят на Северном Побережье. Здесь ничего не осталось от него самого, только его ум, его мысли. А для неё — лишь имя его, написанное на папке от руки. Она не хранила его писем — слишком это было бы сентиментально. И вряд ли она хоть чем-то, хотя бы одной какой-нибудь вещью владела более нескольких лет, разве что этим ветхим, состарившимся телом? Ну да от него ей не отвязаться. Вот и ещё один пример дуализма. «Она» и «оно». Возраст и болезнь запросто превращают человека в дуалиста или эскаписта, хотя разум настаивает: «Это не я, не я!». Увы, это ты. Возможно, мистики действительно умели отделять разум от тела; она всегда завидовала этой их сомнительной способности, но никогда не пыталась им подражать. И никогда не любила играть в эскапизм. Она всегда стремилась к свободе — к свободе немедленно, к свободе для тела и для души.
Сперва пожалеешь себя, потом похвалишь. Ну вот что она сидит, черт возьми, с папкой в руках, на которой написано имя Асьео? Неужели она не вспомнит его имени, не поглядев на слово, написанное его почерком? Что с ней такое? Она поднесла папку к губам и поцеловала чёткие буквы, потом решительно сунула папку в нижний ящик стола и выпрямилась в кресле. Правая рука её дрожала, будто затекла. Лайя почесала руку, потом потрясла ею в воздухе. Безрезультатно. После того инсульта она теперь всегда чувствовала эту дрожь в правой руке. И в правой ноге тоже. И в правом глазу. И правый уголок рта у неё подёргивался. Тело ослабело, перестало её слушаться. Из-за этой дрожи она порой чувствовала себя роботом, у которого из-за короткого замыкания что-то перегорело внутри.
А время-то идёт! Вот-вот явится Нои, а она столько времени занимается чёрт знает чем!
Она вскочила так поспешно, что споткнулась и вынуждена была ухватиться за спинку кресла, чтобы не упасть. Потом прошла в ванную и посмотрелась в большое зеркало. Седой узел волос еле держался: она явно плохо причесалась с утра. Некоторое время она боролась с волосами — трудно было долгое время держать руки поднятыми. Амаи, забежавшая в туалет, остановилась, предложила: «Давайте, я сделаю!», и мгновенно уложила волосы как надо у неё на затылке, ловко действуя своими красивыми сильными пальцами и молча улыбаясь. Амаи было двадцать лет, почти в четыре раза меньше, чем ей, Лайе. Родители девушки были участниками Движения; один погиб во время стычки с полицией в 60-м, вторая по-прежнему активно занималась пропагандой в южных провинциях.
Амаи выросла среди одонийцев, в их Домах, и была поистине дочерью их Революции, дочерью анархии. Эта девочка казалась Лайе такой спокойной, свободной и красивой, что слезы гордости выступали на глазах при мысли: вот ради чего мы трудились, вот что мы имели в виду, вот оно, живое воплощение прекрасного будущего!
Из правого глаза Лайи Асьео Одо действительно упало несколько слезинок, словно сейчас, среди унитазов и раковин, её причёсывала собственная дочь, которой она так никогда и не родила. Но её левый глаз, здоровый, не плакал; и не знал того, что делает правый глаз.
Она поблагодарила Амаи и поспешила к себе. В зеркало она успела заметить у себя на воротничке пятно. Наверное, сок персика. Слюнтяйка чёртова! Неприятно, если Нои заметит, что у неё изо рта капает на воротник.
Продевая голову в воротник чистой блузки, она подумала: «А что такого особенного в этом Нои?». И продолжала думать об этом, медленно застёгивая ворот блузки.
Нои было лет тридцать. Мускулистый молодой мужчина с мягким голосом и живыми тёмными глазами. Вот и всё, собственно. Но именно это ей всегда и нравилось в мужчинах. Светловолосые или толстые мужчины для неё попросту не существовали; как и великаны с огромными бицепсами. Нет, никогда! Даже в четырнадцать лет, когда она влюблялась в каждого встречного бездельника.
Темноволосый, худощавый, с пламенным взором — только такой! Тавири, разумеется. Этот мальчик — ничто по сравнению с умницей Тавири; даже внешне он Тавири в подмётки не годится, а всё ж таки не желает она, чтобы Нои видел пятнышко у неё на воротничке или растрёпанные волосы.
Её редкие, седые волосы.
Нои вошёл, чуть помедлив в дверях. Господи, оказывается, она даже дверь не закрыла, когда переодевалась! Она посмотрела на него и увидела себя.
Старуху.
Можешь без конца менять блузки и причёсываться, или носить одну и ту же блузку по две недели и по два дня не переплетать косу, или вырядиться в золочёную парчу и напудрить выбритый череп алмазным порошком — всё едино.
Старуха старухой и останется! Со всеми своими нелепостями.
Ну что ж, постараемся быть опрятной хотя бы из соображений приличий, из уважения к окружающим.
А потом, наверно, и это желание пропадёт, и можно будет без стеснения капать слюной на воротник.
— Доброе утро,— ласково поздоровался молодой человек.
— Здравствуй, Нои.
Нет, Господи, нет, не только из соображений приличий! К чёрту приличия!
Это из-за того, кого она любила, для кого её возраст не имел бы значения!
Неужели она, только потому, что Тавири мёртв, должна притворяться бесполым существом? Зачем ей скрывать правду — она ведь не из тех проклятых пуритан, что находятся у власти? Ещё полгода назад, до инсульта, она заставляла мужчин глядеть на неё, немолодую женщину, с удовольствием! Ну а теперь, когда доставить кому-то удовольствие своим видом она уже не способна, можно же, черт возьми, доставить удовольствие хотя бы самой себе?
Когда Лайе было лет шесть, один из друзей отца, Гадео, часто заходил к нему, и они после обеда разговаривали о политике, а она непременно наряжалась в золотистое ожерелье, которое мама подобрала где-то и отдала ей.
Цепочка была такой короткой, что ожерелья почти не было видно под воротничком. Но Лайе это даже нравилось. Она-то знала, что ожерелье на ней!
Присев на ступеньку, она слушала, о чём говорят мужчины, и понимала, что постаралась хорошо выглядеть ради Гадео. Он был темноволосый, белоснежные зубы так и сверкали, когда он улыбался. Иногда он называл её «красотка Лайя». «А вот и моя красотка Лайя!» И было это шестьдесят шесть лет назад.
— Что ты сказал? Башка сегодня совсем тупая! Ужасно спала.— Это была правда. Сегодня она спала даже меньше, чем обычно.
— Я спросил, видели ли вы сегодняшние газеты?
Она кивнула.
— Как вам понравились события в Сойнехе?
Сойнехе была той самой провинцией Тху, которая вчера объявила о своём отделении от государства.
Нои был явно доволен. Его белые зубы сверкали на смуглом живом лице.
«Красотка Лайя!»
— Это хорошо. Но и тревожно,— промолвила она.
— Да, конечно. Но на этот раз всё-таки что-то настоящее! Зашаталось государство Тху! Их правительство даже не предприняло попытки ввести туда войска. Видимо, они справедливо опасались, что армия восстанет.
Она была с ним полностью согласна. Но радости его разделить не могла.
Целую жизнь прожив одной лишь надеждой и не перестав надеяться, человек утрачивает вкус к победе. Настоящему ощущению победы должно предшествовать полное отчаяние. А отчаиваться она давным-давно разучилась. И побед больше не одерживала. Просто продолжала жить.
— Может быть, мы сегодня займёмся письмами?
— Хорошо. Какими именно?
— Ну, на север,— нетерпеливо пояснил Нои.
— На север?
— В Парео, в Оайдун.
Она сама родилась в Парео, грязном городе на берегу грязной реки. А сюда, в столицу приехала лишь в двадцать два года, горя революционными идеями. Хотя тогда все эти идеи были ещё весьма зелены и осуществлять их было бы просто опасно. Забастовки с требованиями повысить зарплату, утвердить право женщин на участие в выборах. Выборы, зарплата. Власть и деньги! Господи! Ну ничего, в конце концов, за пятьдесят лет она всё-таки кое-чему научилась.
А теперь нужно обо всём этом позабыть.
— Начнём с Оайдуна,— сказала Лайя, поудобнее усаживаясь в кресло.
Нои уже сидел за столом, готовый к работе. Он прочитал ей отрывки из писем, на которые предстояло ответить, и она постаралась слушать внимательно, и даже продиктовала одно письмо целиком и начала диктовать второе.— «Помните: на данном этапе ваше революционное братство весьма уязвимо перед лицом… нет, перед угрозой… перед лицом опасности…» — Фраза не получалась, и она бормотала что-то себе под нос, пока Нои не предложил:
— Перед лицом такой опасности, как вождизм?
— Да, хорошо. Пойдём дальше. «И что легче всего жажда власти совращает именно альтруистов…» Нет. «И что ничто не может совратить альтруистов…» Нет, нет! О, чёрт возьми, ты же понимаешь, Нои, что я хочу сказать, ну так и пиши сам! Они тоже прекрасно понимают, что всё это перепевы старого, вот пусть и почитают лучше мои книги!
— Они жаждут общения,— мягко, с улыбкой заметил Нои, напоминая ей об одной из главных заповедей одонийцев.
— Общение — это прекрасно. Но я что-то устала от общения. Если ты напишешь это письмо сам, я его с удовольствием подпишу, но сегодня я, право, ни на что не способна, всё это меня раздражает.— Нои смотрел на неё то ли вопросительно, то ли озабоченно. И она совсем рассердилась:
— В конце концов, у меня есть и другие дела!
Когда Нои ушёл, она уселась за письменный стол и стала перекладывать с места на место бумаги, делая вид, что чем-то занята; она была поражена, даже немного испугана тем, что сказала. Никаких других дел у неё, разумеется, не было. Никогда не было. Это её работа; дело всей её жизни. Поездки, выступления, собрания, уличные митинги — всё это сейчас не для неё, но писать-то она ещё может! И даже если б «другие дела» у неё были, Нои, конечно же, знал бы об этом; ведь это он составляет для неё расписание на каждый день и тактично напоминает ей о таких мелочах, как, скажем, сегодняшний визит студентов-иностранцев, о котором она совсем забыла. Ах, проклятье! Ведь она так любит молодёжь, к тому же у иностранцев всегда есть чему поучиться, но она безумно устала от новых лиц, устала быть на виду!
Сейчас скорее она у них учится, а не они — у неё; они давным-давно усвоили всё, чему она могла и должна была их научить — по её же книгам, по истории Движения. Они приходят просто посмотреть, словно она Великая Башня Родарреда или знаменитый каньон Тулаивеи. Этакий феномен, памятник. Они смотрят на неё с восторгом, с обожанием, а она рычит на них: «Думайте своей головой!.. Это же не анархизм, а обскурантизм какой-то!.. Надеюсь, вы не считаете, что свобода и дисциплина — вещи несовместные?». Они соглашались и примолкали, точно дети перед Великой Матерью всех народов, перед дурацким идолом, перед вечным символом Материнского Чрева. Это она-то символ! Террористка, заминировавшая верфи Сейссеро, хулиганка, выкрикивавшая брань в лицо премьеру Инойлту перед семитысячной толпой, кричавшая, что ему бы следовало отрезать собственные яйца, покрыть их бронзовой краской и продать в качестве сувениров, если ему кажется, что и из этого можно извлечь какую-то выгоду! Она, которая так пронзительно кричала и ругалась, била полицейских ногами, оплёвывала священников, прилюдно мочилась на вделанную в мостовую на площади Капитолия бронзовую доску с надписью: «Здесь было основано суверенное государство А-Йо!». Ах, да ей тогда на всё было плевать! А теперь она стала Всеобщей Бабушкой, милой дорогой старушкой, прелестным старинным памятником — приходите, поклонитесь выносившему вас чреву! Огонь потух, мальчики, подходите ближе, не бойтесь!
— Нет, ни за что! — воскликнула Лайя, не замечая, что говорит сама с собой.— Ни за что! — Она и раньше часто бормотала что-то себе под нос, «обращаясь к невидимой аудитории», как это называл Тавири, когда она ходила взад-вперёд по комнате, не замечая его.— Жаль, что вы приехали, ведь меня-то не будет! — сказала она «невидимой аудитории» и решила, что ей непременно следует уйти. Выйти на улицу.
Но быстро опомнилась. Решение было принято опрометчиво. Зачем же так разочаровывать студентов, да ещё иностранцев. Нет, это несправедливо, прямо-таки попахивает маразмом. И уж совсем не по-одонийски. Ну и плевать на одонизм и его принципы! Зачем, собственно, она жизнь положила во имя свободы? Чтобы под конец совсем её не иметь? Она непременно пойдёт и прогуляется!
«Что такое анархист? Тот, кто, выбирая, берёт на себя ответственность за собственный выбор».
Уже спускаясь по лестнице, она остановилась, нахмурилась и решила остаться и всё же принять этих студентов. А на прогулку пойти потом.
Они оказались очень юными и чересчур серьёзными: кроткие оленьи глаза, лохматые головы — очаровательные ребятишки из Западного полушария, из Бенбили и Королевства Мэнд. Девочки в белых брючках, мальчики в длинных юбках, воинственные и страшно архаичные. Исполненные великих надежд.
— Мы в Мэнде так далеки от Революции, что, возможно, она совсем рядом,— сказала одна из девочек, улыбаясь.— Это же «Круг Жизни»! — И она показала, как сходятся в кольце противоположные концы, подняв тонкую темнокожую руку с длинными пальцами. Амаи и Аэви угостили студентов белым вином и ржаным хлебом — такова была традиция Дома. Однако эти чрезвычайно скромные гости уже через полчаса все разом поднялись и решили, что им пора.
— Нет, нет, нет,— уговаривала их Лайя,— не уходите, посидите ещё, поговорите с Аэви и Амаи. А мне теперь трудно подолгу сидеть в одной позе, вы уж меня простите. Очень приятно было с вами познакомиться! Вы ведь придёте ещё, мои младшие братья и сестры? — Да, сердце её стремилось к ним, а их сердца — она это чувствовала — к её сердцу; и она, смеясь, расцеловала их по очереди; ей было приятно прикосновение этих смуглых юных лиц к её лицу, взгляд влюблённых глаз, аромат надушенных волос. А потом она шаркающей походкой потащилась прочь. Она действительно немного устала, однако подняться к себе и немного вздремнуть сочла бы поражением. Она же хотела пойти прогуляться! Вот и пойдёт. Она не была на улице одна — с каких же это пор?.. Интересно… С зимы! В последний раз — ещё до инсульта. Ничего удивительного, что у неё такое мрачное настроение. Это же самое настоящее тюремное заключение! Не дома, а на улицах — вот где она всегда жила по-настоящему!
Лайя тихонько выбралась из Дома через боковую дверь и прошла мимо грядок с овощами на улицу. На узенькой полоске грязной городской земли был отлично возделанный обитателями Дома огород, и они получали неплохой урожай фасоли и сои, однако Лайя не слишком интересовалась земледелием. Хотя, разумеется, понимала, что анархическим коммунам — даже в переходный период — следует стремиться к максимальному самообеспечению. А уж как добиться этого в реальной действительности, в смысле возни с землёй и растениями — не её дело. Для этого есть фермеры и агрономы. Её работа — на улицах, на шумных вонючих, одетых камнем улицах, где она выросла, где прожила всю свою жизнь, за исключением тех пятнадцати лет, что прошли в тюрьмах.
Она с любовью посмотрела на фасад Дома. То, что это здание было построено под банк, вызывало у его теперешних обитателей странное чувство удовлетворения. Они хранили продовольствие в бронированных сейфах, которым не страшны даже бомбы, и выдерживали яблочное вино в подвалах, предназначенных для хранения драгоценностей и ценных бумаг. На причудливо украшенном колоннами фронтоне всё ещё можно было прочесть: «Банковская ассоциация государственных инвесторов». Одонийцы никогда не умели давать новые названия. И флага никакого у них не было. Лозунги тоже возникали и исчезали — в зависимости от потребностей. Всегда присутствовал, правда, символ Круга Жизни — его рисовали на стенах, на тротуарах, где представители властей непременно увидели бы его. Однако давать новые названия старому им было не интересно, они равнодушно принимали или отвергали любое, что ни предложи — боялись привязаться, попасть в клетку. А вот нелепыми быть не боялись. И этот, самый известный и один из самых старых кооперативных Домов одонийцев тоже нового имени не имел, а назывался по-старому: «Банк».
Он выходил на широкую и тихую улицу, однако буквально в квартале от него начиналась Темеда — открытый рынок, некогда знаменитый как центр подпольной торговли наркотиками. Теперь здесь торговали овощами да поношенной одеждой; в жалких балаганах шли представления. Жизненная сила, свойственная пороку, покинула рынок, оставив лишь полупарализованных алкоголиков, наркоманов, калек, мелочных торговцев да шлюх пятого сорта; остались, правда, ломбарды, притоны с картёжниками, заведения предсказателей судьбы, массажистов и боди-скульпторов да дешёвые гостиницы. Лайя решительно повернула в сторону Темеды, точно ручеёк, стремящийся к основному руслу реки.
Лайя никогда не боялась большого города, никогда не испытывала к нему отвращения. Это была её стихия. Разумеется, если Революция победит, таких трущоб в городах не будет. Но ведь страдания-то человеческие останутся.
Страдания, утраты, жестокость — это будет существовать всегда. Она никогда не претендовала на то, чтобы изменить человеческую природу, стать «мамочкой», пытающейся уберечь своих деток от трагедий, чтобы им не было больно. Нет уж, только не это! Пока люди свободны выбирать, пусть сами решают, пить ли им флибан, жить ли в канализационных трубах; это их личное дело. Пока их личными делами не заинтересуется Большой Бизнес, источник богатства и власти совсем для других людей. Это она поняла задолго до того, как написала свой первый памфлет, задолго до того, как уехала из Парео, задолго до того, как узнала, что такое «капитал», и оказалась куда дальше от дома, чем отсюда до Речной улицы, где она когда-то играла, ползая на исцарапанных коленках по тротуару вместе с другими шестилетками. Уже тогда она понимала, что и сама она, и другие дети, и их родители, и все пьяницы и шлюхи с Речной улицы — все, все они находятся на самом дне чего-то большого, у самого его основания, и, одновременно, сами являются этим основанием, фундаментом реального мира, источником жизни в нем. «Как? Неужели вы потащите цивилизацию туда, в грязь?» — крикливо вопрошали шокированные её высказываниями приличные господа, и она долгие годы все пыталась объяснить им, что если у вас ничего нет, кроме грязи, то вы, будучи Богом, постарались бы сделать из неё людей, а став людьми, превратили бы её в дома, где люди могли бы жить. Но никто из тех, что считали себя лучше этой «грязи», понять её не желал. Что ж, ручей всегда стремится к основному руслу, грязь к грязи, вот и Лайя шаркала ногами по тротуару вонючей шумной улицы и, несмотря на всю свою безобразную старость и слабость, чувствовала себя как дома. Сонные шлюхи с покрытыми лаком бритыми головами, одноглазая торговка, визгливо предлагавшая овощи, полусумасшедшая нищенка, надеявшаяся перебить всех мух на улице — все они её соотечественницы, все они так на неё похожи, все одинаково печальны, одинаково отвратительны, а порой и злобны. Жалкие, ужасные, все они её сестры, её народ!
Чувствовала она себя неважно и давно уже не ходила так далеко — она прошла уже четыре или пять кварталов совершенно одна по шумной улице, где её постоянно толкали, где царил летний зной. Вообще-то ей хотелось попасть в парк Коли, на тот треугольник, покрытый пыльной травой, что расположен в конце Темеды, и посидеть там немного с другими стариками и старухами, поглядеть, на что это похоже: сидеть целыми днями в парке и чувствовать себя старой. Но до парка было слишком далеко. Если она немедленно не повернёт назад, головокружение может стать настолько сильным, что она упадёт — а упасть она очень боялась — и будет бессильно лежать посреди улицы и смотреть на тех, кто подошёл посмотреть на упавшую старуху. Только второго удара ей и не хватало! Она повернула домой, хмурясь от усталости и отвращения к самой себе. Лицо пылало, уши то и дело закладывало, точно она ныряла на большую глубину. Потом шум в ушах настолько усилился, что она действительно испугалась и, увидев какой-то порожек в тени, осторожно присела на него и с облегчением вздохнула.
Рядом, у запылённой кривой тележки, молча сидел торговец фруктами. Люди шли мимо, никто у него не покупал. И на Лайю тоже никто не смотрел. Одо? А кто такая Одо? Ну как же, известная революционерка, автор «Коммуны», «Аналогии» и так далее. А действительно, кто она такая? Старуха с седыми волосами и красным лицом, сидящая на грязном крыльце какой-то лачуги и что-то бормочущая себе под нос.
Неужели это она? Конечно. Именно такой её видят прохожие. Ну а сама-то она? Узнает ли она себя? Видит ли в себе ту знаменитую революционерку? Нет.
Не видит. Но кто же она тогда?
Та, которая любила Тавири.
Да. Это, пожалуй, правда. Но не вся. Былое ушло; Тавири так давно умер.
«Кто же я?» — пробормотала Лайя, обращаясь к «невидимой аудитории», и аудитория, зная ответ, ответила ей единодушно: она — та маленькая девочка с исцарапанными коленками, что сидела когда-то жарким летним днём на крылечке и глядела на грязно-золотистую дымку, окутавшую Речную улицу; она сидела так и в шесть лет, и в шестнадцать, неистовая, упрямая, вся во власти своих мечтаний, недоступная недотрога. Она старалась хранить верность себе и действительно всегда умела без устали работать и думать — но какой-то жалкий тромб, оторвавшись, унёс ту женщину прочь. Умела она и любить, была пылкой любовницей, радовалась жизни — но Тавири, погибнув, взял с собой и ту женщину. И от неё ничего не осталось, совсем ничего, один фундамент, основа. Вот она и вернулась домой; оказывается, она никогда дома и не покидала. «Настоящее путешествие всегда включает в себя возвращение». Пыль, грязь, жалкое крыльцо лачуги. А дальше, где кончается улица,— поле, и в нём высокая сухая трава, клонящаяся под ветром, когда спускается ночь.
— Лайя! Что ты здесь делаешь? Тебе нездоровится?
А, это, разумеется, кто-то из Дома. Милая женщина, только, пожалуй, чересчур фанатичная и разговорчивая. Лайя никак не могла вспомнить, как её зовут, хотя они были давно знакомы. Она позволила женщине увести себя домой, и та всю дорогу не закрывала рта. В просторной прохладной гостиной (когда-то здесь размещались кассиры банка под охраной вооружённых полицейских) Лайя рухнула в кресло, не в силах даже представить, как сможет подняться по лестнице, хотя больше всего ей хотелось сейчас остаться в одиночестве. Та женщина всё говорила и говорила, гостиная постепенно заполнялась людьми.
Оказалось, обитатели Дома планируют провести демонстрацию. События в Тху развивались так быстро, что и здесь мятежные настроения вспыхнули, точно от искры. Необходимо было что-то предпринять. Послезавтра, нет, завтра, решено было устроить пеший марш от Старого Города до площади Капитолия — всё по тому же старому маршруту.
— Ещё одно Восстание Девятого Месяца! — воскликнул молодой человек с огненным взглядом и, смеясь, посмотрел на Лайю. Его ещё и на свете не было во время Восстания Девятого Месяца — всё это глубокое прошлое для таких, как он. И теперь ему самому хочется делать Историю. Хотя бы немного поучаствовать. Людей вокруг стало ещё больше. Завтра, в восемь утра здесь состоится общее собрание.
— Ты обязательно должна выступить, Лайя!
— Завтра? О, завтра меня здесь уже не будет,— ответила она.
Спросивший — кто бы это мог быть? — улыбнулся, а кто-то рядом с ним даже засмеялся. Хотя у Амаи вид был растерянный. Вокруг продолжали говорить, кричать: Революция, революция! Почему, чёрт возьми, она сказала, что её завтра не будет? Что за ерунду она несёт в преддверии Революции? Даже если её слова — правда. Она выждала сколько нужно и постаралась незаметно ускользнуть, несмотря на всю свою теперешнюю неуклюжесть. Все были слишком возбуждены и заняты обсуждением грядущих дел, чтобы помешать ей. Она вышла в холл, к лестнице и стала медленно подниматься, отдыхая на каждой ступеньке. «Общий удар» — услышала она чей-то голос, потом в гостиной заговорили сразу двое, трое, десять человек. «Ну да, общий удар»,— пробормотала Лайя, отдыхая на площадке. Ещё один пролёт — и что ждёт её? Скорее всего частный удар. Даже смешно немного. Она посмотрела вверх, смерила взглядом ступеньки. Она двигалась с трудом, точно едва научившийся ходить ребёнок. Голова ужасно кружилась, но упасть она больше не боялась. Там, впереди, вдали, в вечернем широком поле качаются и что-то шепчут сухие головки белых цветов. Семьдесят два года прожила, но так и не хватило времени узнать, как они называются.